Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Утро ясное. Дорога пустынная. Лошадки бегут, как им вздумается, и дядюшка Василе не понукает их, а когда займется своей цигаркой, мы и вовсе плетемся шагом. Наша неспешность, молчаливость — все под стать застывшему вокруг дремотному покою.
Слева сверкают горы, ледяная прозрачность утра будто подвела их к нам близко-близко. Складки, впадины, темно-зеленые ели, обычно едва различимые, видны с удивительной четкостью в этом словно бы отсутствующем воздухе. Смотришь вдаль, и жемчужно-серые облака на горизонте тоже кажутся горами — удивительными, невиданными, подпирающими вершинами небесный свод и своим неправдоподобием напоминающие не столько горы, сколько платоновские идеи гор. Справа пестротканым половичком убегает к далекой, укрытой легкой дымкой Молдове лощина с разбросанными там и сям деревеньками, с привычной зеленью садов, притягательными неизвестностью, и в каждой из них, будто веха, отмечающая удаленность, белеет церквушка. А над всей землей, средоточие которой наша бричка, — чудо из чудес: небо! — плотная, густая, почти осязаемая синева.
Мы потихоньку спускаемся с холма в долину, и слева растут и растут горы Варатика, а когда мы будем подниматься к Тыргу-Нямц, они опять станут маленькими. Жара мало-помалу густеет, и над полями зыбится горячий воздух, теша себя и нас обещанием миражей.
…Адела сидит сейчас, верно, на веранде в шезлонге, укрыв шалью свои широкие плечи, сложив на груди округлые руки, и наслаждается, полуопустив ресницы, яркой лазурью неба. И глаза у нее лазурь. Лазурь в лазурь, небесная и земная. Полудремотное забытье прелестной женщины с лазоревыми глазами… Неужто без насмешливых искорок?.. Что-то не верится…
Внезапное вторжение действительности спугнуло мои полудремотные видения. Гудели колокола, и звон их делался все гуще, басистее, настойчивее: мы въехали в Хумулешть. Дядюшка Василе остановился у первой же корчмы, чтобы лошадки отдохнули, объяснил он. Маленький корчмарь с морщинистым лицом сидел на галерейке в жилете и шлепанцах на босу ногу и читал вслух «Универсул»[27], громко-громко, куда громче, чем читал бы для собственного удовольствия. В доме не менее громко играли на пианино, и женский голос, очевидно, жены корчмаря, надрывно пел: «Жестокий вздох мне р-р-разр-р-рывает гр-р-рудь». Едва ли в подобной жестокости был повинен этот милейший сморчок, ему на роду было написано быть интеллектуалом и только интеллектуалом, он им и был и читал вслух энциклопедию нашей духовной жизни газету «Новый мир литературы и науки».
Но вот появилась на галерейке и «она», — крупная зрелая брюнетка в локонах, с хищным трепетным носом (идеальным для туземных сплетен и новостей), с родинкой на левой ноздре, натуральной, а может быть, и искусственной, но сделанной совершенно мастерски и способной свести с ума любого. Свежесть ее щек подчеркивали негустые бакенбарды, в ушах алели серьги, и я отдал должное жестокости вздохов, которые разрывали эту океанически-волнующуюся грудь, победоносно первенствующую среди прочих мощных чар черноокой сильфиды.
Дядюшка Василе и лошади ощутимо набрались сил: он в корчме, они у колодца, и все мы повеселели.
Вскоре мы ехали уже через Вынэторь — узкое скучное село с новыми домами, но без единого деревца, похожее на заставу у границы, полное замурзанных полуголых ребятишек с выгоревшими волосенками и вздутыми животами от болезней и травяной замы[28]. А после Вынэторь сразу — сурово молчащие горы.
Но Эрос не оставлял озанской долины: с напряженностью уверенной в добыче хищной птицы, с лицом, искаженным страстной некрасивой улыбкой, приоткрывшей острые мелкие зубы, шла босиком через поле молоденькая крестьянка с алым тюльпаном в бесцветных волосах, тощая и плоскогрудая, сверкая из-под короткого ситцевого платья голыми лодыжками. Шла к коротконогому с проседью мужичку, стоявшему возле шалаша. Мужичок стоял, не двигаясь, и улыбался. А она будто гипнотизировала его, впиваясь своими блестящими глазами в его бегающие и нерешительные. Однако фатальность, с какой ее влекло к нему, ее страстная улыбка и его щегольские котиные усы показывали с разительной убедительностью, какая пропасть отделяет этого коротконогого сатира от морщинистого интеллектуала из Хумулешть. Общим у них было только одно — они оба представляли сильный пол в долине Озаны.
Наша оглушительно дребезжащая тележка для роковой плоскогрудой женщины с голыми лодыжками пронеслась, как бесшумная тень.
Расположенный в какой-то унылой безрадостной местности Нямецкий монастырь со своими стенами, двумя — одна подле другой — церквями (почему-то от обеих веет чем-то гробовым и мрачным) и кособоким собором с большим уродливым куполом и чашей для святой воды у входа, с насупленными, будто недовольными, кельями, похож на сурового аскета-монаха, тогда как Агапия с нарядной церковью и маленькими чистыми келейками, — дом с двумястами хозяюшками, окруженный невысокими холмами, на которых можно пересчитать все елки (госпожа В. утверждала, что их ровно 518…), выглядит как добросердечная и приветливая монахиня.
Характеры обоих монастырей видны еще отчетливее летом благодаря отдыхающим. В Нямце тон задают учителя — черные сюртуки, размеренная походка, очки. В Агапии — щеголи-аристократы, настоящие и не очень, — крокет, развязная непринужденность, франко-румынский диалект.
Я отправился навестить отца Паламона, моего друга и хозяина прошлым летом. Хворый отец Паламон почти уже не встает с постели: это и есть то «дело», ради которого я отправился в Нямц. (Отговорка для собственной совести, мол-де, я лгал Аделе, но не бесстыдно.)
Отец Паламон — воплощенная добродетель древнего монашества и лицом похож на святых с монастырских стен, разве что чуть лучше их сохранился, похож он и на Костаке Конаки[29], и на греческого игумена.
Что до святых, то я опять залюбовался иконами, висящими у отца Паламона в келье, две из них меня особенно трогают: «Ад» — и в аду ощеренный змей, похожий на сказочную лошадку, заглатывает несчастных грешников. Чтобы устрашить нас окончательно ужасной судьбой отверженных, змея иконописец сделал прозрачным. И «Афон», святая гора из тридцати одинаковых, поставленных друг на друга рядами, зеленых треугольников-утесов с белыми этикетками, и деревьями, похожими на зеленую шерсть, прислоненными, словно к стене, к густой-прегустой синеве неба. Трудно и вообразить себе живопись более прерафаэлитскую и несовместимую с реальностью.
Мы по-братски разделили с отцом Паламоном скромную монастырскую трапезу — уклеек, жаренных в кукурузном масле с душистыми травами.
Из злого любопытства я отправился с визитом и к Тимотину. Невзрачность редко когда кажется пленительной, но госпожа Женни меня пленила, оказавшись совсем иной, нежели та госпожа Тимотин, что тремя неделями раньше проезжала через Бэлцетешть. Тимотин меня встретил с неподдельной, хоть и суховатой радостью — математик и есть математик, — и, извинившись, оставил одного. Я понял, что он уговаривает супругу осчастливить меня своим появлением.
Она вошла, напряженная, угловатая, неловкая. То, что мне показалось затаенной враждебностью, оказалось застенчивостью. Тонкая, стройная, как подросток, в черном глухом платье,